Читальный зал
«Праздник» в блокаде
07.12.2018 Прямо дурной сон какой-то. Опять кино. Опять война. Опять блокада. Опять кто-то до невозможности унижен и оскорблен вражескими вылазками некоторых деятелей антипатриотического кинематографа, которые неизвестно на чьи деньги и по прямому заказу врагов нашего Отечества снова норовят опорочить героические и трагические страницы нашей славной истории, кощунственно смеясь над памятью о… в данном случае – о ленинградской блокаде.
В числе прочих необычайно возбудился один из всенародно признанных нравственных авторитетов современной России, авторитетов такой высокой пробы, что новой пробы уже ставить буквально негде, а именно депутат Турчак. Он обратился к не менее признанному авторитету – особенно в научных кругах – министру, прямо скажем, культуры г-ну Мединскому с просьбой – цитирую – «не выдавать прокатное удостоверение фильму „Праздник“ режиссера Андрея Красовского, снятому в жанре черной комедии и посвященной блокаде Ленинграда».
«Сейчас говорю не как политик, – заявил выдающийся политик, – а как ленинградец, бабушка которого пережила блокаду и защищала город на Неве. Съемки такого „фильма“ – это глумление над историей нашего народа. Есть темы, над которыми нельзя шутить». Конец, как говорится, цитаты.
Попутно замечу, что, во-первых, таких тем – по крайней мере в искусстве – нет. Вот просто нет и все! Впрочем, это ладно, такую сложную мысль некоторым людям надо разъяснять очень долго, да и все равно толку не будет. И вообще об этом – чуть позже.
А во-вторых, хочется поинтересоваться, какая конкретно тема имеется в виду? Этот самый Турчак читал, что ли, сценарий? И ему уже точно и документально известно, что весь этот «Праздник» имеет своей конечной целью бросить темную тень на светлую память бабушки замглавы Совета Федерации и члена партии «Единая Россия»?
Вопрос, разумеется, риторический, потому что не надо ни ему, ни всем прочим персонажам этого рода ничего ни читать, ни смотреть. Как очень примитивные механизмы, они, так и не научившись ни вчитываться, ни всматриваться, ни вслушиваться в смысл сказанного, показанного, написанного, умеют лишь впадать в дежурное казенное беснование, обнаружив на одной странице любого текста такие ключевые, как им представляется, слова, как – в данном случае – «блокада» и «комедия». А что такое «контекст», им и вовсе бессмысленно объяснять. Да и не надо им этого. Только будет мешать жаловаться и возмущаться в свое удовольствие.
Полуграмотные жулики и спекулянты, склонные любой спор завершать жалобой в партком, были всегда. Но в последние годы они возникли на поверхности нашего общественного ландшафта в таком же наглядном изобилии, в каком на поверхности подтаявших и почерневших от дорожной пыли весенних сугробов возникают обычно собачьи какашки.
Но дело даже и не в них. Они – симптом, а не причина. А причина в том, что война все еще не закончилась. Вот в Европе она закончилась давно и стала фактом истории, изучаемой и поучительной.
А здесь – нет, не закончилась. А не закончилась она потому, что ее уроки, причины и последствия толком не исследованы, не отрефлексированы, не осознаны. И не могут быть они осознаны вне трезвой, жесткой и непредвзятой общественной дискуссии. А дискуссии этой не может быть, покуда любая ее попытка воспринимается как кощунственное посягательство на святыню, на цельность и гомогенность мифа.
Война не закончилась. И в этом есть известная опасность, потому что вечно длящаяся война не может обходиться без врагов и всегда грозит перерасти в войну гражданскую.
Странно, но в годы моей юности, то есть в 70-е годы, дискуссии на тему войны воспринимались куда менее болезненно. Впрочем, «святынями» в те годы были совсем другие вещи – те, которые были так или иначе связаны с другой иконой – с Лениным. Помню, как мне пришлось раззнакомиться с одной милой барышней, всерьез обидевшейся на меня за какую-то шутку про Ильича. «Должно же у человека быть хоть что-то святое», – сказала она мне. «Возможно, и должно, – ответил я. – Только уж точно не это». С тех пор мы не виделись, и я не могу сказать, что так уж сильно об этом жалею.
Теперь война. Теперь блокада.
Мое поколение выросло в состоянии определенной понятийной раздвоенности, определенного диссонанса, скрежещущего, как ржавая дверь, ведущая в сырой подвал.
«Война» в официальной пропаганде, в кинофильмах и книжках про пионеров-героев была бесконечной чередой геройских подвигов и очень нарядных и, прямо скажем, соблазнительных для детского воображения торжественных и опрятных смертей от вражеской пули в суровом бою или элегантного постановочного расстрела.
Мальчики, собравшись вместе, могли часами рассуждать о том, кто из них смог бы, а кто бы не смог в случае чего выдержать пытку и ни за что на свете не раскрыть тайны, не расколоться, не рассказать врагам, где зарыты знамя дружины, горн и барабан, где спрятан партбилет учителя физкультуры и нету ли задолженности по комсомольским взносам у пионервожатой Шуры.
Это с одной стороны. С другой стороны все мы росли среди огромного и более чем разнообразного количества прошедших войну мужчин и женщин. Кто был на фронте, кто в эвакуации, кто в оккупации, кто в партизанском отряде, кто в плену, кто в ленинградской блокаде.
Ни от кого из них я ни разу не слышал ничего такого, где присутствовало бы, допустим, слово «подвиг», или такие слова, как «героический», «геройский». Все беглые и, как правило, очень неохотные воспоминания о войне были только двух видов – страшные и – да! – смешные.
Смешного, оказывается, было много. Да и как было ему не быть, если война все равно была жизнью, а не только смертью, болью и голодом. Она была жизнью, где зачинались и рождались дети, где радовались письмам и фотокарточкам с фронта, где, представьте себе, рассказывали анекдоты. И смеялись, смеялись.
Уже позже, ближе к концу 50-х, некоторые из настоящих фронтовиков, а не тех картонных и условных «дедов», которым «спасибо за победу», начитавшись красивых книжек и насмотревшись красивых кинофильмов про как бы себя самих, сами отчасти поверили в такую войну, которой, в общем-то, не было, но о которой некоторые из них и сами стали рассказывать школьникам, когда их стали зазывать на пионерские линейки.
Я же – не на торжественных линейках, а в коммунальной кухне, в очереди в керосиновую лавку, в окрестностях пивного ларька на углу Шоссейной и Калинина, в надышанном предбаннике районной Мытищинской бани – слышал только про грязь, кровь, страх, про страшный бардак и про сук-особистов.
Что же касается ленинградской блокады, то эта тема была особенной даже в контексте всей прочей военной проблематики. Она, эта блокада, – событие бесконечно трагическое, память о котором требует от потомков скорби и сострадания, но уж никак не победоносной гордости и крикливой нетерпимости к любому, кто задается теми или иными вопросами.
Сейчас уцелевших блокадников стало совсем мало. А когда-то я знал многих из них. И слышал от них множество историй, свидетельствующих не только о стойкости и силе духа одних, но и о беспримерной подлости и мелкой корыстности других. Они вовсе не считали свою беду подвигом – они просто хотели выжить. Не о подвигах шла речь, а о съеденных кошках и крысах, о том, как умершего члена семьи долго не хоронили, потому что на его карточку некоторое время получали хлеб, о том, как кто-то умудрялся наживаться на чужих страданиях, выменивая на хлеб драгоценности и антикварную мебель.
Они ничем не гордились. Они до 70-х годов хранили под кроватями и на шкафах мешки с сухарями и коробки со сгущенкой. Некоторые из них очень не любили пускаться в воспоминания. Некоторые что-то рассказывали. Но не сразу, а постепенно, по мере того, как отходила «заморозка».
В блокадном Ленинграде оставались три маминых тетки. Две из них погибли, а одна выжила. Жила она после этого, впрочем, недолго. Но я смутно ее помню. Она носила слегка опереточное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.
Мой отец воевал на Ленинградском фронте. Там тоже умирали с голоду. И это при том, что армию хоть как-то кормили. На том участке фронта, где был отец, не слишком много стреляли, но зато в массовом порядке умирали от кровавого поноса. А уж что творилось в городе…
Все эти рассказы и истории сопровождали меня все мое детство и очень плохо уживались с официальной «победной» трескотней.
Но даже сквозь эту трескотню с ее неистребимой способностью уничтожать на своем пути все человеческое и живое прорывалась пронзительная фантомная боль загубленных и искореженных человеческих судеб.
Но какое отношение к этим судьбам, к этим людям и к их кошмарной участи имеют все эти депутаты и министры, все эти журналисты и журналистки, со все возрастающей частотой симулирующие публичные припадки острого инфекционного патриотизма?
Кто они такие вообще? Кто их уполномочил говорить от имени того трагического поколения, от имени тех людей, которых к сегодняшнему дню сохранились единицы?
Что движет ими, кроме блудливой потребности что-нибудь запретить и кого-нибудь прижучить? Какие такие их чувства оскорблены? Какие у них вообще есть чувства, кроме любовно взращенной ненависти и стремления эту неутолимую ненависть неустанно транслировать и тиражировать в промышленных общегосударственных масштабах. Объектами ненависти становится все, что шевелится и дышит в поле их зрения.
Это все важно. Но, как ни странно, это совсем не главное.
А главное и очень печальное – это то, что никак не может улечься в головах тех, кто имеет хотя бы номинальное отношение к культуре. Не может или не хочет улечься в этих головах то необычайно существенное и даже, я бы сказал, сущностное обстоятельство, что художественное произведение – плохое ли, хорошее ли, отечественного ли или заграничного производства – принципиально отличается от научной статьи или монографии, а также от газетного репортажа или, тем более, от материалов следственного дела.
И там, и там существуют категории «правды» и «неправды», но это в тех, других или третьих случаях совсем разные категории. И совсем разные правды-неправды. Художественная правда это совсем не то, что правда, например, научная, и оценивать то или другое с точки зрения соответствия одной правды правде другой – это признак либо невежества, либо интеллектуального жульничества, либо – что преобладает в наши дни – того и другого.
Да и как может быть иначе, если эти совсем различные правды в этих самых головах перепутаны до полного неразличения. Если руководители учреждений или редакторы периодических изданий, в названиях которых по досадному недразумению наличествует слово «культура», в своих как бы научных или как бы публицистических проявлениях мыслят в условностях и категориях лишь одного единственного жанра, жанра, который очень приблизительно можно определить как «мифы и легенды древнего Агитпропа».
Ну, и повторю еще раз, это не грех. И пусть не осудят меня за это все те, для кого, как и для меня, это очевидно примерно так же, как порядок букв в алфавите.
Повторю еще раз.
Для искусства нет и не может быть ничего запретного. Ни в плане выражения, ни в плане содержания. И нет, и не может быть никаких запретных тем. В том числе и для художественного их анализа. В том числе и для смеха, который, кстати, – один из наиболее эффективных механизмов этого анализа и есть.
В искусстве, я считаю, запретно только одно – бездарность и агрессивная наступательная пошлость.
На неизбежный вопрос «кто уполномочен определять, где искусство, а где та самая пошлость», я отвечу, что более или менее все. Кроме, разумеется, тех, в чьем распоряжении находятся институты и, соответственно, инструменты административного воздействия.
А уж правом на запрет можно наделить только лишь самого себя и больше никого. И это не так мало, как может показаться.
Лев Рубинштейн
inliberty.ru
Наверх
|
|